Из гостиной доносились женские голоса. Там сидели дамы, а также люди менее важные и более молодые. Лидия Ивановна, в темно-розовой кофточке, была интересна и оживлена: чиновник особых поручений присутствовал и даже с веселой ловкостью поддерживал общий разговор.
Говорили только о том, что никого особенно не интересовало. Болтая, каждый думал или о своих собственных делах, чуждых его словам, или ровно ни о чем не думал; поэтому все речи были еще скучнее, чем могли быть. Говорили о симфонических собраниях, говорили о франко-русских симпатиях, о ремесленной выставке; но одна дама, побойчее, желая сделать разговор более живым, высказала несколько мнений насчет общих знакомых.
Началось злословие, милое, ядовитое. В нем душа каждой дамы принимала деятельное участие. Некоторые щеголяли тем, что говорили только хорошее, выражали всем неумеренную симпатию; это было новое, утонченное злословие.
Барышни отстали. Общество распалось на кружки. У стола, под лампой, хорошенькая курсистка с розовым личиком толковала горячо о комитете грамотности.
– Нет, нет, это чудное, чудное учреждение! – уверяла она, хотя ей никто особенно и не возражал. – Побольше бы нам таких! В Петербурге это оазис!.. Я скоро уезжаю в провинцию, – прибавила она неожиданно.
– Зачем это? – спросил нахохленный студент, до тех пор молчавший.
– Как зачем? Мы там нужны, а не здесь! Что делать здесь? По воскресным школам ездить? Так это забава! Нет, я не забав хочу, а дела! Для чего же мы учились, как не для того, чтобы ехать в провинцию, в деревню, наконец!
– Опоздали вы, вот что! – спокойно сказал студент. Барышня вспыхнула.
– Это еще что? Как опоздала?
– Да так. Теперь это уж нейдет. Вывелось. Теперь символизм.
Проговорив это весьма явственно, студент еще более на хохлился и умолк.
Гости заговорили все разом; даже занятые злословием дамы прервали нить своих пересуд.
– Почему символизм? Что такое символизм, собственно говоря? И при чем тут символизм?
– Ах, Боже мой, я знаю, знаю! – простонала полная дама в прекрасном бархатном платье. – Это вот в Париже, новые течения… Не декаденты, те просто помешанные, а это… C'est plus serieux… Я не умею вам объяснить…
– О! это анархисты! – в каком-то просветлении и отчаянии вскричала молоденькая жена профессора, похожая на испуганную птичку. – Да, да, я слышала, это и есть, все анархисты и есть символисты, это у них всегда соединено…
Ее стали опровергать. Разговор сделался живым. Каждый старался высказать все, что он знал о символизме и анархизме. Кругленькая курсистка кричала, что ей все это давно известно, и даже привела два какие-то символические имени, никому неведомые.
Лидия Ивановна, мало интересуясь столь отвлеченными предметами, затеяла было разговор вполголоса с чиновником особых поручений, но их прервали – следовало идти пить чай. Явились и важные, седовласые гости из кабинета. Только винтеров уж не тревожили, да они вряд ли сдвинулись бы с места, если б даже загорелся соседний дом.
В столовой было светло, просторно и холодно – только что отворяли форточку. Но через десять минут холод заменился нестерпимой жарой, которую победить уже ничем нельзя. Телятина и вечные бутерброды, магазинное варенье и сливки с желтым налетом, икра и виноград с темноватыми боками – все красовалось на своем месте. Лидия Ивановна угощала, Петр Петрович даже не присаживался, ходил вокруг стола и суетился.
Испитой молодой человек, не из важных, грустными глазами смотрел на телятину, икру и думал: «Вот если б это все, да у меня дома!» Бедняга имел горькое свойство терять аппетит в гостях; и голод возвращался только дома, где у него не было ни икры, ни телятины.
Лиза служила у стола, приодетая, но с нахмуренным лицом. Совсем не вовремя эти гости. И она старалась исчезнуть в кухню, поручив маленькой Агаше снести подогретый самовар.
В кухне сидела Анна Маврикиевна. Вид у нее был сердитый и сконфуженный. На коленях, в свертке пеленок, она держала пятимесячного Витю, который не плакал, а тихо, покорно и беспрерывно стонал.
Зойка пила чай.
Лиза сурово спрашивала:
– Да как это случилось-то?
– Ты, пожалуйста, не думай, ничего у него не повредилось. Кабы не Зойка-дрянь, ты бы ничего и не знала. Я его не меньше твоего люблю; это уж так случилось, одно к одному…
– Это пьяной нужно быть, чтобы ребенка больного из саней выбросить…
– Так я пьяная по-твоему, пьяная? Я знаю, тебе про меня давно наговаривают, что я восемь рублей беру, а ребенку рыночное молоко даю, по ночам его одного оставляю… Что ж, скрывать нечего: сегодня мы через Троицкий мост ехали, толчея такая, санки за санки зацепились, я кричу: стой! Гляжу – Витьки-то у меня на руках нет. Темнота, где тут при фонарях его скоро найдешь. Потом смотрю – лежит, сердечный, на снегу и молчит; а только не убился, уж я тебе отвечаю. Ведь одеяло, пеленки…
– Не убился, а как стонет…
– Он, мать моя, неделю уж так стонет. К думскому врачу носила. Говорит, такой уж гнилой ребенок.
– Хоть бы помер, хоть бы помер! – с отчаянием воскликнула Лиза. – Испортили ребенка, теперь уж ему один конец…
– Испортили?! – взвизгнула Анна Маврикиевна. – Я тебе его испортила? Так на ж тебе его, возьми, девай куда хочешь, ко мне только не носи. Наплевать мне на деньги твои, если ты мою любовь и участие не ценишь! Никто еще меня так не позорил, чтобы я детей портила! И сама со своим Лаврентием кривоногим не шляйся! На, бери, бери! – продолжала она, укладывая стонущего ребенка на постель. – Вот тебе и соска его, и приданое все… Пользуйся! Я, признаться, с тем и ехала, потому что у меня и так сил больше нет, а еще чтобы позор от тебя принимать… Иди, Зойка!