Шум и топот рос, приближался, приблизился. Из-за угла выбежали двое людей, потом четверо, потом еще и еще, и я уже не мог их считать. Первые люди были все в черном, с длинными, черными покрывалами на головах, скрывающими лица; только для глаз были прорезаны круглые отверстия, отороченные красным. За этими людьми бежали другие, в белом; у них так же белые покрывала падали на лица; и такие же круглые отверстия были вырезаны для глаз. Каждый человек держал в руке факел, высокий и смолистый; от быстрого бега пламя факелов было длинное, извивающееся назад; впереди красного огня бежал темный дым; чем сильнее трещала смола, тем гуще свивался дым. Люди бежали к собору и не иссякали, а все лились да лились из-за угла, из узкой улицы. От них стало черно на площади. И когда они двинулись из-за угла уже сплошной стеной, – я увидал, среди них, двух лошадей, покрытых темным, и катящуюся колесницу. На ней стоял высоко большой гроб, тоже длинно покрытый и колеблющийся от поспешного движения.
Смутный связный гул стал широким, почти оглушающим. Его густую, ровную тяжесть теперь разрывали звуки более острые, более легкие: пение детских тонких голосов, то пропадающее, то возникающее, – и женские крики и плач. За гробом шли разные люди – очень много. Были здесь и без факелов, и с незакрытыми лицами, были женщины и дети.
Гроб уже подъехал к паперти, его уже сняли, подхватили и снесли в церковь, а толпа все прибывала. Плачущие и стонущие женщины прошли по ступеням за гробом, мимо нас, – и в эту минуту острые вопли заглушили для меня даже широкий и тяжкий гул толпы. Мы отошли молча немного в сторону, хотели сесть на ступеньку паперти, но не было места, и мы просто остановились наверху у самой стены собора. Тонкое детское пение прекратилось, рыдания, вскрики и гул всех людей, вместе сделались было явственнее и проще. Но тотчас же из собора, проходя по стенам, дрожа в них, – раздался голос органа. Сухой, настойчивый, громкий, неразливающийся, а звонко-скрипящий, как медная струна. Один звук, одно гудение входило в другое, усиливало его, тянуло, не прерывая – и они вместе шли вверх, в купол слишком узкий, и он их превращал почти в рев.
И все-таки голос органа не заглушил вполне ни топота прибывающих на площадях людей, ни перерванных стонов в церкви. Их даже не заглушил, а как бы вынес на поверхность разрезавший воздух новый звук: голоса многих, мелких колоколов, с ударами неправильными, жалобно хриплыми, с тупой, медной беззвонностью в конце удара, точно в каждом колоколе, где-то, была трещина.
Около нас, на паперти, толпились люди в черных мешках с вырезанными глазами и много женщин. Факелы, треща, догорали, и дым от ним был плотнее и едче.
– Ах! – сказала одна женщина, со здоровым, свежим лицом, в белом чепце и шали. – Ах, я просто видеть не могу несчастную синьору Руморе, да и синьорин, да и молодых сыновей! Услышу, как они надрываются – и не могу удержать рыданий, кричу и плачу сама, как будто покойник мне родной брат или муж!
Другая женщина, уже старуха, громко вздохнула и покачала с сокрушением головой. Я спросил первую, в чепце:
– А кто – покойник?
– Разве вы не знаете? – словоохотливо и громко ответила женщина. Она возвысила голос и он, резкий и ясный, был совсем на поверхности гула других, слитых, голосов, падающих сверху звонов, дрожания и воплей органа. – Вы не знаете? Кто же в Сиене не знал синьора Руморе, почтенную синьору, его супругу и молодых синьорин? Правда, сам синьор был тихий, все сидит над своими книгами, по неделям его не слышно. Но он был – Царство ему Небесное, – очень знаменитый человек, и не скоро по нем прекратится плач! И как он страдал перед смертью – Святая Дева! Не дай Бог никому таких страданий! Я частенько заходила к ним – у них моя невестка, донна Чиччия, в экономках служит – так поверите ли, сердце на куски разрывалось! Не умею уж вам сказать, какая у него болезнь была, – но только тридцать пять дней, тридцать пять ночей он голосом кричал, не дом был, ад какой-то! Синьора голову потеряла, рыдает, донна Чиччия тоже. Во всяком уголку его было слышно, да ровно так кричал, да громко, под конец уж только хрипеть начал. На улице, подходишь, бывало, и то его слышно. Во всю жизнь, я думаю, столько от него шума не было, – прости ему Царица Небесная!
Женщина быстро перекрестилась, несколько раз подряд, поправила шаль и продолжала:
– Да, истерзал он душу синьоры своей смертью! Вон она как рыдает! Пойти посмотреть, есть ли около нее кто-нибудь, дают ли ей соли. Она уже два раза в истерике лежала, а что еще на кладбище с ней будет, Пресвятая Дева!
С этими словами женщина растолкала толпу людей на паперти и пошла в собор.
Орган тянулся, ширился и гремел, колокола торопливо и жалобно звякали, в церкви пело и плакало, на площади люди гудели и шумели с переливами. Люди в черном и белом, с вырезанными глазами, торопились зажечь новые смоляные факелы, взамен догоревших; надо было приготовиться опять бежать впереди колесницы, когда вынесут гроб. Факелы, новые, зажигались, трещали и тяжелые капли смолы со стуком падали на камень папертных ступеней.
– Пойдем, – шепнула Мария совсем тихо, но я ее услышал.
Мы двинулись вниз, сошли на площадь, с трудом и терпением пробрались сквозь гудящую черную толпу.
Мы приблизились к тому краю площади, где стена прерывалась лесом белых колонн. Над ними шли старые каменные галереи, из расщелин камня свисали до колонн длинные пряди травы.
Мы прошли между рядами колонн – рядов было так много и площадка так широка, что шум для нас упал сразу, – прошли к самому краю мраморной лестницы, уходящей вниз, – широкой до непонятности, паперти нерожденного собора. Паперть белела под звездными лучами, спускалась – и конец ее, ее последние ступени, покрывала тень, они были не видны.