Он, наконец, выскользнул из рук Ольги и прильнул к чухонке. Ольга поймала его недружелюбный, злой взор исподлобья и сказала недовольным тоном, выбирая добро из узла:
– Совсем ему испортили характер в деревне. Очень испортили, сразу видать. Сколько еще возни будет с этим ребенком! Ну да здесь баловать не станем.
– И нисколько он не испорчен, а только ребенок знает, кто его любит, – проговорила торжествующая Мавра Ивановна. – Тяжело ребенку с мамкой расставаться. Еще как он перенесет. А вот, застращивайте его сразу словами, он у вас и вовсе заболеет.
Сердце Пети билось от страха и горя, хотя он до сих пор не понимал, что будет дальше. Когда пришел Никанор, Петя еще глубже спрятался в складки платья Мавры Ивановны и не мог принудить себя взглянуть в бледное, полное и злобное лицо «папы».
Никанор взбесился и сразу хотел проявить строгость, но сдержался, потому что струсил. И Ольга начала бы скандалить, да и перед Маврой Ивановной он чувствовал некоторую робость. Пусть, это еще не уйдет. А пока он удовольствовался тем, что незаметно, с тихой яростью, пребольно ущипнул Петю за ногу, надеясь, что испуганный мальчик не посмеет пожаловаться. Петя, точно, ничего не сказал, только вздрогнул от боли и тихо заплакал, неистово прижимаясь к чухонке. Она рассеянно утешала его, гладя по головке, и сладкие, приторные, слова утешенья чередовались с язвительными, которые она бросала Ольге, опять затеявшей перебранку: каких-то тряпок недоставало в привезенном добре.
Серый, почти черный, ноябрьский день едва освещал узкую комнату. Свет, отраженный от мрачной стены противоположного флигеля, был так слаб и туманен, что даже розовые обои комнатки казались зловещими. В правом, совсем черном углу горела лампадка и красные, слабые пятна падали на позолоченные ризы икон.
У стола, приставленного к окну, сидел Петя. Ноги его недоставали до полу. Он не двигался; бледное, серьезное и мрачное лицо его застыло в одном выражении. Около стула лежали какие-то игрушки: деревянный, липкий от краски, конь с мочальной уздой, картинки старого модного журнала, коробки из-под папирос и леденцов… много коробок. Но Петя, прежде особенно любивший коробки, теперь не играл. Он сидел и думал.
Ребенок кричал на постели. Ольга укачивала его и громко и однообразно напевала, стараясь заглушить его голос своим. Мавра Ивановна вышла купить себе что-то на дорогу – она сегодня уезжала.
Когда стукнула дверь, Петя вздрогнул и хотел соскочить со стула. Но это была не Мавра Ивановна, а Маша, которая выручила Ольгу и дала десять рублей для Пети. Маша поздоровела, казалась веселой и розовой с холода. Одета она была легко, в одном платке, накинутом поверх черного, ловко стянутого платья с белоснежным передником.
– Здравствуй, Ольга, – сказала она живо и поцеловалась с подругой. Растрепанная, измученная Ольга казалась старухой перед нею.
– Маша! Что так давно не заглядывала? Правда, что ль, на месте? А как же твой-то?
Маша засмеялась и махнула рукой.
– Может? Да ну его! У меня место, я тебе скажу, такое – прелесть! Я сразу же на место пошла. Только и отдохнула.
– А ребенок где?
– В Воспитательном. Где ж ему еще быть? Вот, расскажу тебе, катавасия-то вышла! Вот смеялись-то мы! Пришел Модест тогда из магазина – сейчас получает письмо от меня, так и так, меня не ищи, я больше не существую; однако не воображай себе, чтобы я из-за такого дурака на грех пошла, я, может, лучше тебя найду; а в наследство получай ребенка. Все знают, что – твой. Так он, милая моя, прибежал к хозяйке – лица на нем нет. «Моя-то, – кричит, – что наделала! Покинула мне мальца!» Уж он тут ругал меня, ругал – мне хозяйка все рассказала, – а потом кричит: «Берите его, вот двадцать пять рублей, тащите в Воспитательный!» Хозяйка хочет ехать, а он одумался и говорит: «Постойте, я с вами поеду, а то вы номерок этой дряни отдадите, а я не желаю». И поехал.
– И что ж, не отдает номерка?
– Модест-то? Нет. Он опять около меня кружит. Иди, мол, опять ко мне, а то я номерок уничтожу, и ты свое дитя потеряешь. Да не очень-то я глупа.
– Не пойдешь?
– На муку-то на эту? То постыла была, то снова милой сделалась? Знаю его: по-своему только хочет сделать. Да шалишь, не на такую напал. А ребенок – что мне с него теперь? Вот подрастет… Небось не уничтожит номерка. Добудем.
Маша подошла к столу.
– Этой твой, что ли? – прибавила она, взглянув на Петю.
– Мой… Ужасно как испортили в деревне, – повторила опять Ольга, точно извиняясь.
– Мамка-то уехала?
– Нет еще… Сейчас поедет.
Маша с интересом взглянула на Петю.
– Ты что ж молчишь-то? Не рад, что ли, в Питере оставаться?
Петя взглянул исподлобья на новую тетю. Какая она! Опять вся странная, чужая, как все здесь ему странно и чуждо. Может быть, и эта тоже ему не тетя, а мама?
– Что ж ты насупился, глупенький? – продолжала Маша. – Я тебя не съем, нечего чужаться. Что, хорошо здесь?
Петя посмотрел, почесал грязной, тонкой ручкой затылок с торчащими желтоватыми волосами и сказал:
– Нет, нехорошо здесь. Домой хочу.
– Ишь ты! – проговорила Маша с любопытством. – Не нравится! Что ж тебе тут не нравится? Маму, папу ведь любишь?
При воспоминании о папе брови Пети сдвинулись. Но за два последние дня он сильно присмирел и понял, что надо непременно говорить «да», если спрашивают, любит ли он папу, маму.
– Да, – прошептал он, опуская голову. – И эйди люблю, – прибавил он поспешно.
– Это чухонка-то твоя? Ишь ты! А ты посмотри, как в Питере-то хорошо. Улицы, панель. Видал фонари-то?