Насчет пансиона мачеха выказала необычайную твердость. Напрасно я рыдала и повторяла, что, конечно, я не родная дочь, мамаша не может любить меня, и напрасно она лицемерит. Мачеха сама плакала горькими слезами, клялась, что любит меня больше собственного пятилетнего сына, – и это была правда; однако, на этот раз капризов моих не уважили и в пансион г-жи Ролль меня определили. Там в несколько месяцев приготовляли к экзамену на домашнюю учительницу.
Все мои подруги, «семиклассницы», да и вообще все воспитанницы казались мне противными и безобразными, хотя я им улыбалась и почти заискивала перед ними от непривычки и от страху, – я всегда слышала, что над новенькими смеются. Вставать рано и спешить в пансион во всякую погоду тоже казалось мне ужасным.
Пансион г-жи Ролль имел странную особенность: в нем не было помещения для седьмого класса и мы кочевали со своими учителями, учительницами и тетрадями из столовой в гостиную, из гостиной в приемную, занимались даже в спальной г-жи Ролль. Рядом со спальней была комната взрослого сына начальницы, красивого офицера, как говорили видевшие его воспитанницы.
В достопамятный третий день моего пансионского ученья мы сидели в шестом – младшем – классе. Мутное небо серело, в окнах по стеклам сбегали дождевые капли. Я пришла поздно, когда урок уже начался, сердито пробралась на свое место и села. Рядом со мной была дочка священника, Машенька Фивейская, болтливая и толстая, с необычайно густым, сизым румянцем на крепких щеках. Она с готовностью повторяла мне фамилии, имена, рассказывала даже, у кого какое состояние и где служит отец.
При этом, конечно, она половину выдумывала, из усердия, но выдумывала так наивно, что ложь у ней всегда можно было отличить от правды.
Она шептала мне за уроком, что жидовка Вейденгаммер хвастается собачьею шапочкой, а экзамена не выдержит; ее все зовут Вейденгаммерская, а она обижается, потому что окончание дурно звучит.
– А посмотрите, Леля Дзй так затянулась, что едва дышит… На щеках красные пятна… Воображает себя хорошенькой… Учителя в нее влюбляются, это правда, но ведь она им глазки строит.
Урок давала Наталья Сергеевна, учительница геометрии. Урок был наш, а шестиклассницы приглашались сидеть смирно, если не желали слушать.
Фивейская объяснила мне, что Наталья Сергеевна безнадежно влюблена в сына г-жи Ролль и дает уроки почти даром. Наталья Сергеевна была высока, худа, с красивым лицом, еще молодая, но такая унылая, вялая, даже зловещая, что тоска брала при одном взгляде на нее.
Наталья Сергеевна сказала коротконогой ученице, которая бойко писала мелом:
– Довольно! Кузьмина, продолжайте!
Сзади меня послышался шорох и с дальней парты к доске вышла или, скорее, выскочила ученица Кузьмина. Я ее видела в первый раз. При мне она в пансион не приходила.
Кузьмина стояла ко мне спиной. Она была невысокого роста, хорошо сложена, в сером платье. За плечами перекрещивались бретельки черного передника. Темные волосы лежали на самой маковке, закрученные в небольшой шиньон. Я смотрела с равнодушным любопытством, но вдруг замерла от удивления и неожиданности, когда девушка обернулась.
Лицо ее оказалось поразительно некрасивым. Рот был довольно приятен, глаза черные, навыкате, кругловатые, но крошечный, приплюснутый, бесформенный нос безобразил это лицо выше всякой меры.
Однако уродство Кузьминой не внушало отвращения, а скорее жалость.
Я обратилась к моей Фивейской:
– Что это? Кто эта Кузьмина? Отчего она такая безобразная?
Фивейская ответила мне шепотом:
– Вы удивляетесь? А мы к ней привыкли… Знаете, она в третьем классе еще хорошенькая была, очень недурненькая… Только больная, у ней золотуха сильная… Не лечили, запустили, пришлось операцию делать… Мы ее после больницы и не узнали… Такое уж несчастье…
– И что же, и начальница заметила?
– Еще бы! Она ее не хотела и принимать, пока ей не дали свидетельств от семи докторов, что золотуха не заразительна, да к тому же у Кузьминой и совершенно прошла.
– Ну, а сама Кузьмина? Сколько ей лет было, когда с ней это случилось?
– Четырнадцать, кажется. Теперь ей восемнадцать.
– И что же она? Горевала, плакала?
– Кузьмина-то будет плакать? Как же! А и заплачет, так сейчас же утешится. Такой уж характер. Особенно некрасивой она себя не считает, привыкла… Вот вы увидите, она веселая, Анюта Кузьмина.
Хотя разговор наш велся шепотом, однако Наталья Сергеевна его услышала и, для прекращения беспорядка, мрачным голосом вызвала меня к доске помогать Кузьминой.
– Здравствуйте, – сказала Кузьмина тихонько, когда я была с нею рядом. – Мы еще с вами незнакомы. Давайте решать задачу.
Она улыбнулась, показав ряд блестящих, тесных зубов. На щеках и на подбородке у нее были ямки. Круглые глаза смотрели весело и доверчиво.
«Правду говорила Фивейская, – подумала я, – наверное, эта Анюта была хорошенькая и к ней можно привыкнуть».
По пятницам, от часу до трех, мы оказывались в самом грустном положении: уйти домой было нельзя – в три начинался урок истории, во всех классах сидели учителя, в приемную нас одних не пускали и заниматься было решительно нечем.
В одну из таких несчастных пятниц мы приютились в коридоре на окне и разговаривали вполголоса.
Анюта Кузьмина в своем сереньком платьице была тут же, что-то бессвязно рассказывала и смеялась так громко, что мы ее унимали.
– Послушайте, mesdames, – сказала, краснея, миловидная Леля Дэй. – Нам скучно, времени много. Давайте зайдем на минутку в комнату Петра Павловича?