Я стал ближе, чтобы слышать, что он говорит. Впрочем, он говорил довольно громко.
– Очче наш, Деворадуйся, иже в женах, Очче наш, Очче наш, Господи помилуй, – говорил извозчик.
И это, к удивлению моему, продолжалось долго, повторялось настойчиво, все то же самое, так что я соскучился и пошел прочь. А лицо у извозчика было молитвенное и даже, когда он говорил «Очче наш», – страдальческое от молитвы.
Выходя, я увидел у тротуара тихую, понурую лошадь и вожжи, кинутые на пустую пролетку.
В церкви, куда я вошел тотчас же, было темно, шепотно и жарко, – особенная, душная, полувлажная жара, идущая от множества тепло одетых, скученных и незанятых людей.
Я стал к сторонке. Где-то, невидная, далекая, шла служба: отделяли от нее и народ, и своды, какие-то ряды полустен-полуколонн; налево от меня, на такой полустене, висел образ: большое черное пятно, вокруг – золото или позолота.
Паникадило с мерцающими свечами. Мерцанья, отражающиеся в золоте.
Протискивались между народом полуженщины-полудамы, туда – и опять назад, и сердито шептались. Юркали внизу мальчишки с белесоватыми стрижеными головами. Старик в тулупе как будто молился, а больше вздыхал.
Но вот я увидел, почти рядом со мною, старушонку, с хитрым и умным лицом. Она – молилась. Ее два раза дергал за салоп мальчик, шепотом ноя:
– Тетка Марь! А тетка Марь!
Она не обращала внимания и молилась.
Что она действительно была знающая и умная – я не усумнился: так бодро поджимала она лиловатые губы и так твердо, без приниженности, смотрела вперед.
«Вот эта тетка – знает, о чем молится, – подумал я с уважением. – Следит, понимает».
Где-то загудело что-то вроде человеческого голоса, погудело, прокатилось под сводами и замерло. Потом где-то что-то запели, недурно, довольно приятно, и кончили. Опять загудело, и на этот раз не прекращалось, а все гудело с длинными концами на одну букву, чаще всего на «а».
Скоро, привыкнув и прислушавшись, я стал кое-где различать отдельные слова.
– Сказа-а-а-ша… взя-а-а-ша… И гул.
– А-а-ще… Обря-я-ще… чеником. И опять гул.
Старик в тулупе, внимательный, тоже разобрал это и повторил сокрушенно:
– Аще. Обряще.
Читали, конечно, Евангелие. Но что, какое место – я не знал, а догадаться не мог.
Посмотрел на тетку Марью. Она меня изумила. Я ожидал, что она благоговейно слушает – нет! Послушает, послушает и вдруг на колени припадет, с отчаянием каким-то, с ужасом, и громко шепчет:
– Не попусти! Ох, не попусти! Доброго ответа подай! Не попусти!
Я даже испугался. Улучив минутку, когда она поднялась с колен, я придвинулся к ней и, не выдержав, спросил:
– Тетенька, вам слышно, о чем читают-то?
Тетка гордо и презрительно глянула на меня из-под нависшего платка.
Я испугался еще больше, устыдился, что потревожил ее. Но она, посмотрев пристальнее и увидев, что я ее спрашиваю с серьезностью, хотя сам на барина похож, сказала мне под связный гул шепотом и не без сожаления:
– А ты разве неграмотный? И тотчас прибавила твердо:
– Еванделие чтут, самый кончик. Откровение, о вавилонской блуднице чтут, о звере, о страшном судище. Слушай ушами-то.
И она отвернулась.
Я слушал, слушал и не только страшного судища или вавилонской блудницы, но даже ни «аще», ни «обряще» больше не улавливал. Я знал, что ни о каком «звере» там не могли читать, а между тем нельзя было сомневаться, что тетка Марья именно это слышит. И если бы гудели не «аще и обряще», а что бы там ни происходило, тетка Марья все-таки молилась бы о своем. Дьякон себе читал, а тетка Марья себе молилась, твердо верующая в то, чего отнюдь тут не было.
Она опять стала на колени, а я вышел на солнце из темной, человеком пахнущей, жары.
Струился золотой воздух, щурилось солнце, шли люди, полные затаенной радости и собственной заботы. Заглянув в часовенку, я увидел у паникадила другого извозчика. Это несомненно был другой – громадный, сутулый; кафтан у него был еще короче и еще более подшлепнут. Я уже не стал слушать, что он там шепчет. Может быть то же, а может быть подобное, так же мало связанное с его молящейся душой.
Каждый, точно в заколдованном кругу, – один. В кругу и в беспомощности.
Побрел я в Летний сад, где пахло не камнями, а влажными недрами открывающейся земли. И было мне и хорошо, и скверно.
Молитва жива. Есть. А выражения ей нет. Слов решительно никаких нет.
Да и места для нее нет. Некуда с ней идти. Что же теперь делать?
…Не двенадцать ли вас избрал Я? Но один ли из вас диавол.
(Иоан. VI, 70)
Опрокинутая небесная чаша была не лазурная, даже не синяя, а густо-сиреневая от зноя и от желтизны холмистой равнины, в которую впивались ее края. Края у черты соединения замглились, засерели. Почти в самой середине сиреневого свода стояло солнце. Но оно казалось не светилом, а огненной дырой, через которую прорывались из какого-то невозможного мира пламенные лучи. Лучи падали на землю горячей тяжестью, давили, душили ее, озаряя чрезмерным сиянием. Земля переставала дышать, умирая в славе тяжкого сверканья.
По большой дороге, около нив желтой пшеницы, шли странники, один за другим, один близко к другому. Дорога вилась по холмам от нижнего селения к тому, что на холме. Видно было далеко и широко, видны были оба селения – или, может быть, города, – оба белые и плоские, оба блистающие от белизны, как два алмаза. Дорогу всю ело и давило солнце; только кое-где подступали к ней разбросанные посреди пшеничных полей низкорослые корявые деревья, и тогда на желтую пыль ложились короткие, узловатые и сухие тени.