– Ва-ва-силий…
– Чего, Василий? Сердце у меня перекипело. Не трогайте. Кончено у меня с вами. Для того и ехал, чтоб сказать. Покорности от меня хотели – была покорность. Я матери еще не говорю, огорчать ее не хочу, не поймет она, а вам сказать – для того и ехал. Бросил я академию эту, куда вы меня засунули; буду жить как хочу, пропаду так пропаду, а вашего мне – нитки вашей проклятой не нужно, и к месту вашему проклятому чтобы мне дорогу забыть…
Вдруг Василий, круто повернувшись, остановился у отцовского кресла и сказал шепотом, глядя больному в глаза:
– Яшку Поликарпова тоже вы напутствовали? Вы?
Не дожидаясь ответа – хмыкнул как-то странно, будто плач сдержал, и снова бросился ходить, скрипя на поворотах и говоря, негромко, быстро.
– Вы же крестили, вы же проводили… Небось помните, ровесник он мне был, вместе на огородах играли, там, за рекой, когда еще приходским вы были. Много из наших понапутствовали? А? Я как про Яшку узнал, сразу мне тут все точно открылось. Яшка – Яшкой, ну, а коли бы я тут, на место Яшки, за стенку попал, так что? И меня бы напутствовали? Перед веревочкой-то? Прощение бы грехам на том свете обещали? С именем Христа пришли бы темной ночкой ко мне за стену, вон за эту, где нынче цепным людям Христос воскрес поют?
Больной давно делал усилия, чтобы прервать сына, и поднял левую руку, точно защищаясь. Но Василий не слушал.
– Пожить захотелось. Ну и живите. Наживайтесь. Старайтесь. Властвуйте. Уж тут как угодно, а там уж не ждите. Там вместе с Яшкой вам не место. Либо он, либо вы! «Сущим во гробех», да, – ну, а только не всем! Извините!
Больной закачал головой и, хрипя, но громко, сказал:
– Ва-сенька! Ты погоди… Да ты думаешь… Отчего ж я свалился-то? Разве не ест оно? Ва-сенька!
Голос был совсем чужой. Василий опомнился. И удивился. Посмотрел на отвисшую губу, огромное, разбитое, расползшееся тело, страшное, противное – и жалкое. Сама тяжелая, неподъемная слабость человеческая перед ним сидела. Персть земная, растлевающаяся. И только где-то в мутных глазках теплилось еще светленькое.
– Вася, – продолжал старик. – Не даст Он никому погибели… Даст время оглядеться… А и не даст – Его воля…
Василий почувствовал и свое тело, – большое, молодое – чужим, таким же страшным, как отцовское. Ведь и он весь был – бездонная человеческая слабость, персть земная с ее проклятием и с малым, колеблющимся огоньком внутри. Не воскреснуть! Куда уж! Теперь горит он, Василий, за Яшку, горит весь и болит, что отец с Яшкой этакое сделал, – а завьется земная пыль, засыплет глаза, – ведь длинна жизнь, – ответишь ли за нее?
И страшно стало Василию, тяжко от земной тяжести. Прошло в голове и сердце: а я-то умру – не сдохну ли как пес? Коли он – так чего ж и не я?
У старика тихо скосилось лицо, лиловая губа отвисла, и скупые, маленькие слезы потекли по бороде. Расслаб ли он от болезни, жалел ли себя, что в обиде беспомощен, или что другое в нем шевелилось – только он плакал, тихо, громадный, тяжелый, суровый, – медный, как про него говорили.
Вася тоже заплакал, подражая, жалея и Яшку, и старика, и себя, большого и слабого. Наклонился к бороде отца. Поцеловал гадкие, бледные, лиловые губы. Бормотал:
– Ну-ну… Что ж делать-то… Ну-ну…
Анна Филимоновна вошла. От ее платья пахло воском и воздухом.
– С праздником! Христос воскрес, отец Кодрат!
– Во… воистину… – проговорил старик, не глядя на нее и протягивая к жене обе руки.
– Воистину, мама! – сказал Василий.
И, на одно короткое мгновенье человеческую персть, бескрайную слабость и тяжесть человеческую, прорезал острый луч надежды.
Надежды – на восстание…
Роет тихая лопата,
Роет яму, не спеша.
Нет возврата, нет возврата,
Если ранена душа!
Наконец, все выяснилось.
Петр Михайлович душе своей не верил: до такой степени отвык чувствовать ее в себе радостной.
Пятнадцатилетняя Леля вышла на террасу вечером, долго глядела на майское угасающее небо за сажалкой, думала, не могла успокоиться.
– Вот, возвращаются. И Гриша, и Надя. Боже, какие-то они? Как они теперь на нас смотреть будут? Ведь они герои. Ведь что может быть выше этого? Папа не понимает. Папа только мучился, а я завидовала как! И теперь завидую.
Думала дальше с горечью:
– И зачем я еще маленькая? Зачем нельзя мне было с Надей поехать?
Петр Михайлович три дня суетился, не мог себе места найти. Ездил два раза в Харьков: бобрики, хутор его, где он жил с Лелей и с сестрой своей, Евдокией Михайловной, находился всего в двух часах от Харькова.
Петру Михайловичу хотелось бы поехать навстречу сыну, в Одессу, но день прибытия парохода не был указан в письме, да и писал Гриша, чтоб его не трудились встречать, что он явится прямо в Бобрики.
Надя ехала не с ним. О Наде Гриша как будто ничего не знал: по крайней мере, в письме о ней ничего не было. От Нади письмо пришло особое, вскоре.
Война еще не кончилась, только что получены были страшные вести о Цусиме, – Леля долго не хотела верить и всплакнула, – а Петра Михайловича вести эти как-то не задели. Скользнули по душе, полной собственной радостью. Дети его, Гриша и Надя, выдержавшие осаду Порт-Артура и недолгий японский плен, – дети его уцелели, дети возвращаются! Душа, утомленная долгим страхом за них, сжатая привычной болью, отдыхала, расправлялась.
Петр Михайлович был простой и трезвый человек. Просто любил свое деревенское дело, просто и сильно любил детей. Когда Гришу отправили на Дальний Восток, – он понял, что иначе и быть не могло. Даже когда его Надя, пылкая, живая, вся точно искрящаяся девятнадцатилетняя девушка написала из Петербурга, что она бросила курсы, поступила в общину и уезжает на войну – даже и тогда он все понял, покорился и только хлопотал, как бы ей деньги повернее переправить.