Как же не он? Других, кого похватали сгоряча, – отпустили: свои оказались. И из таких никого не было при месте, когда сбежался народ. Кучер бы сказал – да кучера убило.
Ясно, этот один. Он.
Наблюдали за ним, запертым. По привычкам, по манерам не угадают ли, кто.
Но он – ничего. Сидел, молчал. Спать ложился, спал. Ел молча. Ни к стенам, ни к окну не подходил.
Посылали к нему разных людей. Один пришел и объявил, что он защитник. Арестант поглядел просто, но и ему ничего не сказал.
Нечего было больше делать. Надо судить.
Так дни шли ровно. Случалось, никто к нему не приходил и ни к кому его не водили.
Вот повели. Он покорно шел, как всегда. Привели, – недалеко, в другую камеру, пустую. Заперли. Он сел.
Потом дверь опять визгнула – и вошла старуха. Старая, полуслепая, важная, высокая – и точно сломленная – тяжко опиралась на палку.
В длинном-длинном черном платье, лицо резкое, суровое.
Арестант знал, что увидит ее. Ее и ждал.
Старуха подошла, села на другой стул. Глядела, сжав губы.
– Ты убил? Арестант произнес:
– Да, я убил.
– Не сказываешь, кто ты. Да мне все равно, кто ты таков. Знать хочу, ты ли убил. Я мать его. Матери не солжешь. Ты?
– Не солгу. Я убил.
Старуха глядела, не моргая. Держала костыль обеими руками.
– Ты. За что ты его? И перебила себя:
– Ну, ну, не говори. Не надо.
– У меня ненависти к нему не было, – тихо сказал арестант.
– Не было, знаю, знаю. Не затем пришла. Для тебя плох был, а для меня плох ли, хорош ли – все хорош. Не за тем пришла.
Она помолчала.
– Ты убил – так это на тебе и останется. А его могилку чужой кровью поливать не дам.
Он не понял.
– Как?
– Так. Вымолю тебя. Живи. Убил – твое дело, с тем и живи. Нужно будет – в ногах буду валяться. Да знают меня, я старуха настойчивая. Пропустили же вот к тебе.
Он встал было и опять сел.
– Не надо, не надо. Я не хочу.
Потом, точно вспомнив что-то, успокоился.
– Да и не будет. Я ведь не скажу больше, чем сказал.
– Не можешь?
– Опять бы сначала – опять бы убил.
Она сидела, склонившись, не двигалась. Он знал, что эта старуха ему родная. И оттого, что он знал, что она ему родная, а она не знает и никогда не узнает – она была ему еще ближе. Не стыдился этой близости тайной. Точно на свою мать, давно умершую, глядел он – подходил к ней из другого мира.
– Не можешь, значит, – повторила она опять, как бы про себя, строго. – На кровавой могилке мне молиться тяжко.
Ни слезинки у нее не было. Встала, опираясь на палку. Встал и он.
– За меня… – начал он тихо.
– Что?
– За меня, если можно… Помолитесь.
Он, медленно сгибаясь, поклонился ей в ноги и так же медленно стал подыматься.
– Чего ты?
– Я матери поклонился. Я не прощенья… Прощенья нет.
Старуха выпрямилась, как могла. Стала выше, черная, строгая.
– Не нам прощать. Час мой за мной стоит, как за тобой. Прими ж и ты мой поклон. И у тебя свое страданье. Простит ли тебе Бог, не простит ли – не наше дело. Его это, Божье дело. Господь с тобою.
Она поклонилась ему, отошла, тяжело ступая, волоча длинное платье, и стукнула в дверь. Дверь отворилась и пропустила ее. Была ли старуха? Или снилось ему?
Опять идут дни, опять он молчит. Потом повели в суд.
Там говорили при нем, читали, опять говорили. Спрашивали – не отвечал. Уводили – опять привели. Опять говорили и спрашивали.
И опять он сказал только два слова:
– Я убил.
Наконец, последнее стали читать. Может быть, он слышал, а может быть, и нет: с жутью читали, точно глухую исповедь. Осудили.
В Косом переулке, в маленькой квартирке со двора, сидело за столом человек восемь мужчин и женщин. Собрались. Неосторожность это – да случайно вышло.
Говорили о делах, заговорили об осужденном. Знали все. Удивлялись. Возмущались. Жалели, но и негодовали. Что с ним? Как не ушел, когда мог уйти, когда все те, что были в деле и приняли знак от него, с моста, – и они так легко, так счастливо ушли? Зачем он пошел, что это его «я убил»? Что это?
Возмущаясь, находили, что на суде он мог бы держать себя смелее, смелее говорить – не о себе, конечно, о «деле»… Бросить им в лицо «святую правду дела», как другие, многие, перед ним…
Кто-то упомянул о слухах свидания его с матерью убитого. Говорил ли он с ней? Да и было ли?
И никто ничего толком не понимал. Спорили.
Вдруг девушка, черненькая, некрасивая, маленькая, вскочила. Крикнула тонко и прерывисто:
– Да молчите! Молчите лучше о нем! Как же вы не знаете, отчего не ушел? Куда бы он ушел? Ведь он всю душу свою отдал, всю, до последнего кончика, до последней капли… Взял и отдал, и ничего у него больше не оставалось… Куда бы он ушел, без души? С чем ушел? И зачем? Оставьте его! Мир ему! И земля ему… земля… легкая…
Она заплакала, по-детски отошла в угол и там плакала.
Никто не понял ее. Она бессвязно, плача, говорила. Но никто не сказал ничего. Затихли. Замолкли.
А там все произошло по порядку, совсем обычно, совсем, как всегда.
Повезли, везли долго, привезли. Опять заперли. Дали обедать. Дали бумаги, чернил, но он не писал. Приходили разные люди, уходили. Он молчал.
Пришел священник, обыкновенный. Сел, вздыхал, что-то говорил. Потом вздохнул в последний раз и ушел.
Так наступила ночь. Он лег, закрылся и спал.
Утром, но до свету, пришел к нему человек, разбудил, взял и повел его вон. Шли и другие. На морозе стояло много людей.
Прежний священник опять подошел, говорил опять и совал к губам, близко, холодный металлический крест. А потом приподняли, накинули белое на голову и повесили. И он умер.