Том 4. Лунные муравьи - Страница 116


К оглавлению

116

– Вы в Бога верите, – пролепетал я. – Если верить, то грех это. Вы от надежды отрекаетесь. Это не любовь.

– Не любовь? А что же? И от надежды совсем я не отрекаюсь. Если говорю, с Жуковским: «сердце, отдохни», – то ведь и дальше, вы слышали:


Розы расцветают,
Сердце, – уповай:
Есть, нам обещают,
Где-то лучший край.
Вечно молодая
Там весна живет.
Там, в долине рая,
Жизнь для нас иная
Розой расцветет…

– Видите, – добавила она, опуская книжку, – у меня лучшая, и не грешная, а единственно праведная надежда. Здешняя, земная любовь… земная надежда… стоит ли муки то, что проходит? Послушайте святых: все здешнее ничтожно, не нужно… Есть иной, лучший край. И туда – это тоже Жуковский сказал, – «Туда через могилу путь; в могиле ж – только отдохнуть».

Она умолкла. В молчании ее, как и в словах, не было грусти. Был все тот же светлый, ровный, отдохновенный покой. Что нарушит его? Он неуязвим. От страха сама надежда, эта, – как щит. Родная могилка, расцветают розы, сердце – уповай…

Я шел от Марьи Марковны домой. Тихая, темная, черная была ночь. Не скрою: тогда, только еще на переломе живой моей жизни, – холодом могильным повеяло на меня из этой души. Точно заглянул я в тихую, темную, ласковую – пропасть. Где она, эта женщина, кто она? Не только ли серая, мертвая колонна памятника над могилой в ограде? Он, тот, чья могила, жив, может быть… а она – жива ли?

Странным страхом полна была душа. Но была она уже ранена жизнью. И оттого, после безглазого страха, куда-то сникшего, почувствовал я… зависть. Всем ведь дано знать пытку надеждой и ужасом потери, пытку любви. Но матерям дано ее знать в пределе. Не блаженна ли имеющая силу вольно выпить чашу до дна сразу, чтобы сказать потом сердцу – отдохни в уповании, не похожем на обманную надежду земную?

Впрочем, я старался не судить, зная, что рассудить этого до конца не сумею. Скоро уехал и – много лет прошло, а я о Марье Марковне ничего не слышал. О сыне ее – вспомнил, что еще раньше слышал: ранен был какой-то Боровиков на северном фронте. Может, и не он.

Но не раз, за долгие эти, тяжкие годы, вставало передо мной спокойное лицо Марьи Марковны. Ограда церковная, родные клены, розы на могилке. Думал я о Марье Марковне и тогда, когда о матери друга моего Володи узнал. Тысячу дней, тысячу ночей провела она в пытке надеждой и страхом, а когда, наконец, убили Володю на юге красные, сердце не успело отдохнуть: умерла она от горя и сама, через месяц. Не успела поверить, что –


Там, в долине рая,
Жизнь для нас иная
Розой расцветет.

[1932]

Со звездою

Когда, в тринадцатом году, умерла прокурорская свояченица, ее отпевали в городском монастыре и там же, в ограде, похоронили. С тех пор между монастырем и прокурорской семьей завязалась связь. Прокурорша, после обедни, захаживала к настоятелю, архимандриту Ионе; захаживали в прокурорский дом монахи. Но главным гостем сделался монастырский дьякон, о. Нафанаил.

Прокурор нанимал большой дом на выезде из города, и дом был – как усадьба: позади зеленел тенистый сад, где протекала речка с купальней, за садом начиналась роща, а дальше уж шли поля и перелески. В углу поместительного дома находилась «бабушкина горница», комната прокурорской тещи, простецкой старушки в чепчике, с чулком, с тавлинокй берестяной и с приверженностью к «божественному».

О. Нафанаил посещения свои начал с этой горницы; там угощался обычно чайком с вареньем и с бубликами. Потом, мало-помалу, стал приходить во всякое время и, вечером, шел прямо в гостиную: «Бабушка небось спать полегла».

О. Нафанаил звал всех не по именам, а как слышал: тещу звал бабушкой, прокуроршу мамой, самого прокурора папой, а двенадцатилетнюю дочку просто Зинкой. Когда приехал сын, петербургский студент, дьякон и его стал звать Васей. Никто не обижался, все видели, что о. Нафанаил это по простоте. Студент сначала удивился, но скоро нашел, что он любопытное «дитя природы».

Студент был бледен, тщедушен, немного кривобок; Нафанаил – почти что его ровесник, – цвел здоровьем: статный, чернобровый, с лица красивый; хотя и было в лице у него что-то младенческое. А главное его гордость – волосы: не в обхват толстая каштановая коса почти что до колен. Зинка ему завидовала. Он подарил ей карточку, где снят был, сидя, с распущенными из-под клобука волосами. Волнистые, они одевали его, как мантией, а концов на карточке даже видно не было.

– Не благословляет о. архимандрит этак служить. Чтоб только поверх немного, по плечам выпустить, а концы под самый подрясник, и на горле крепко чтоб застегнуто. Оно и ладнее, – дамы, бывало, щупают, удивляются.

И прибавлял, густо и добродушно смеясь, от чего на щеках, обрамленных кудрявой бородкой, выступали ребяческие ямочки:

– Ты, Зинка, не горюй, придешь в мой возраст, у тебя такая же коса будет.

– Да я не хочу в монастырь, – возражала некстати Зинка, и о. Нафанаил пуще заливался:

– Вот дурашка-то! Тебе в монастырь – это последней косицы лишиться! Это нам, в нашем спасении, власы сказано не тронуты иметь, а у вашего брата, у монашек, головки-то под скуфейками стриженые!

Весна здешняя – не северная; взялась дружно. Грязь по улицам, жидкая, не перейти, – засохла сначала калмыжками, а потом в толстый пуховый настил пыли обратилась. Зазеленели вишневые сады, а в прокурорском саду такая пошла благодать, что какое ни пекло, – там тень и сладость, еще от реки водяной прохладой несет.

О. Нафанаил, как ни пришел – сейчас в сад его тянет. Радуется. Со студентом Васей часто они на бережку лежали; клобук черный – подле, и не видать его в густой траве. К монаху Вася относился с любопытством, ну и с некоторым, конечно, покровительственным сожалением: бедное «дитя природы»! И угораздило его под клобук попасть! Родился казаком – казак и остался.

116