Сначала разгружали тихо, только чтоб с новыми не прибавлялось, но зато после, как пошло, – беда. Камера, конечно, стала бешеная, не выдерживали. Утром еще туда-сюда, а ближе к ночи – вой, плач, хохот. Были и совсем помешанные. Это всегда так, это и раньше я видел, но тут уж дошло до чрезвычайности.
В крайнем углу у нас было трое тихих. Один большевик, столяр, толстоносый: все шепотом, страшно, ругался и повторял: – «это не большевики, я сам большевик, это живорезы! Сказал – и еще скажу!» Но тут же плакал. Другой – мальчик, паршивенький, дикий. Молчал, как немой, озирался, и вдруг задрожит – целый час продрожит.
Из новых сначала ничего, а осмотрятся – и они взбесятся.
Вдруг пошел слух один: будто из выводных, кое-кого, по строгому отбору, ведут не прямо, а сначала «в кабинет». А там уж будто судьба твоя в твоих руках… Что ж вы думаете, повеселела камера. Всякий стал надеяться, без малейших даже оснований, – вдруг попадет в отбор? А там уж…
Основания были – у меня, потому что отбор-то, по дополнительному слуху, делал товарищ Гросман, и я догадался: мой Гросман. Давно потерял его из виду, а говорили, как будто: пошел в гору. Вот она где, гора: в здешнем кабинете.
Но мне было все равно. Тоска все завалила. Скорей бы уж; вызовет Гросман – пусть. Не вызовет – тоже пусть. Скорей бы только.
Но все – нет. Очищали же сильно: десять новых, а берут по двадцати и больше. Раз навели новых порядочно, разношерстые какие-то, всякие. Сунули одного в наш угол, сверх комплекта. Смотрю – старик. Полненький, лысина, а сзади седоватые волосы длинные. Поп! Бывали у нас и попы, да не помнилось особенно. Этот, как новенький, сейчас разговаривать. Глазами моргает, но ничего, не беспокоится. Мне стало досадно, что он, видимо, не понимает, куда попал. Рассказываю ему в трех словах: на допрос вряд ли попадете, и так далее. Он ничего. Тулупчишка у него был, мешок небольшой, – с краю стал пристраиваться. Я, говорит, ненадолго, так много места не надо. – Почему уверены? – спрашиваю. – Да из ваших же слов заключаю. А мое дело прямое.
За что кто взят – у нас не говорили, уж по той причине, что никто этого не знал. Попик же мой словоохотливый мне объяснять, – камера гамела, так он мне почти в ухо, – что взяли его будто за рыжую кобылу. Рассказывал пространно, я, от нечего делать, прислушался и стал понимать.
Из села привезли, откуда-то из-под Вышнего Волочка. Там он попил двадцать лет, со всеми жил хорошо и будто привыкли к нему. Потом началась эта, как он выразился, «будоражь», и свои, на местах, еще ничего, а наезды хуже, наезжать стали беспрестанно. Как третьего дня служил – налетела их туча, пьяные верхами; спешились и лезут в шапках в церковь. Его схватили, – тут он что-то долго рассказывал, поиздевались, должно быть, изрядно, – вывели на паперть.
– Гляжу я, середь них наш же Федька Босмаников, солдатом уходил, ничего был парень, теперь шапка на затылке, комиссар, и орет: докажи, что не контрреволюционер, Богом накланялся, поклонись моей рыжей кобыле! Ну и все за ним невозбранно, – поклонись да поклонись, а нет – у нас мандат, нам тоже строго, хоть и наша власть.
– Ну, и что же?
– А что же? Мандат так мандат. Они не разумеют.
– Да кобыле-то вы поклонились? Ведь они только всего и требовали?
– Только всего. А что вы думаете, господин, или как вас величать, товарищ, – достойно мне, алтарю предстоящему, рыжей кобыле кланяться?
Я ничего не ответил. Дико мне это было. Столяр-большевик, рядом скорчившись, захохотал шепотом: «а стенке предстояще хочешь? Вмескобылы на живопырню. Большевики тут, что ли? Живорезы!»
Попик очень серьезно на него поглядел, очень серьезно, и как-то, совсем просто, сказал:
– Мне что хотеть; что Господь хочет. Не хочет Господь, чтоб я рыжей кобыле кланялся, так я и не кланяюсь.
Поп этот, – отцом Виренеем (Иринеем?) он назвался, – сильно стал меня изумлять. Главное, совершенным своим уверенным спокойствием, веселостью даже. Я все-таки подумал: не понимает. Ведь чепуха же, пьяные, рыжая кобыла… и сюда. Эдакая чепуха!
Но он отлично понимал. Он каждый день, – я видел, – готовился. Придут в камеру – он ничего. Уйдут (еще не сегодня, значит!) – он опять ничего. Я все ждал: посидит, осмотрится, схватится?.. Нисколько. В грязи нашей, в духоте, в вони, в гаме, в вое, – сидит себе на полу, на мешочке (тулуп у него не то свистнули, не то сам отдал кому-то), шепчет, – молитвы, очевидно, читает, – а лицо приятное, будто так и надо.
Теперь позвольте досказать кратко, впрочем, и время было краткое: может, неделя, а может, дней десять. Заинтересовало меня чрезвычайно, как он не поберег себя из-за такого вздора, да мало себя – старуху-попадью бросил, прихожан своих покинул, – а хорошие, говорит, были из них, жалко! – и теперь так уверенно готовится, не боится.
Выспрашивал; но он немногословен был насчет этого, точно не понимал, чего тут можно не понимать. «Да меня же, говорит, Сын человеческий постыдился бы; какая же мне была бы польза?» – «Это вы про Христа, что ли, отец Вириней?» – «А про кого же? Никакому человеку нет пользы сберегать себя, хуже потеряет».
Через краткие слова, а больше через то, что я воочию видел, какая ему польза, – вошло все это в меня клином. Так занялся, что и тоска – ничего, и камера – ничего: все слышу, вижу, понимаю, как оно ужасно, а ужаса не чувствую. Даже сроднились они у меня, и Вириней, и гам, и ожидание, – не сегодня ли? Столяр будто не слушал нас, но, должно быть, слушал: затих ругаться. И про других я стал замечать, которые дольше сидели; нет-нет – тянутся в наш угол.