Он встал, взволнованный. Он не заметил, что Марья Игнатьевна давно опустила вязанье и смотрела на него непонимающими, но праведно-оскорбленными материнскими глазами. Испуганно, растерянно слушал о. Владимир.
– Нет… Нет… – заговорила Марья Игнатьевна, приподымаясь.
– Такого не может быть закона… для войны?.. Нет, нет… Она положила вязанье и поспешно, закрыв лицо платком и путаясь в шлейфе черного платья, вышла из комнаты. За ней тотчас выбежала и Нидочка.
Профессор сразу смолк и удивленно посмотрел им вслед, а потом перевел глаза на нас с о. Владимиром.
О. Владимир покачал седой головой.
– Сколь вы неосторожно, – произнес он с сожалением. – Да. Ученых законов не знаю, а вижу, сколь дерзновенно ученые судят.
– Да что же я сказал такого, батюшка? – смешавшись, начал профессор. – Я просто изложил общие, многим известные, наблюдения.
– Дерзновенно это, весьма дерзновенные наблюдения. Материнское сердце по живом сыне болит, а вы – для того, мол, он и родился, так тому и быть. Разве мы судим, кто для чего рожден? Это – Божье дело, не наше.
Профессор молчал. И вид у него был, как у ребенка, который виноват, но не знает, в чем виноват. Запахивая полу рясы, о. Владимир прибавил:
– Да уж ничего, пойду разговорю ее, графинюшку. Какие законы! Материнскому сердцу одно: пусть жив будет.
– Простите, батюшка, – сказал кротко профессор, – может быть, и не следовало этого говорить здесь. Я не знал.
Мы с женой, с Анной Кирилловной, много об этом беседовали. И она – мать. Законы мировые она видит, только все называет законами Господними, непонятными, иногда страшными для нас, но благими.
О. Владимир пошел успокаивать Марью Игнатьевну, а мы с профессором – домой.
Но не хотелось домой. Долго еще бродили вместе по тихим, оснеженным улицам, и профессор мне рассказывал о странном законе мирового провиденья и приуготовленья. Долго еще говорили мы о тайне времени, о детски-жестоком человечестве и о непостижимой, суровой, но благой Божьей заботе – о земле.
Когда-нибудь я вернусь к этим разговорам, к профессору, к его детям, к странному, глубокому закону – к войне.
Когда-нибудь – не теперь.
[1915]
И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье…
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да узрят Царствие Твое!
А. Блок
– Как вы надоели, мама. Сил нет! И все надоели. И всё мне всё равно! Вот уйду на край света, и кончено.
Юля откинулась на спинку стула. До полу упали ее тугие черные косы. Такие были длинные.
– Никто к тебе не пристает, – равнодушно сказала мать. – Достаточно я насмотрелась. Привыкла. Три года ты, однако, на медицинском. Могла бы кончить, уж потом за свои настроения опять приняться.
Юля только плечами пожала.
– Не хочу кончать – и баста. И объясняться с вами не желаю.
За чаем, в маленькой скромной столовой, их сидело четверо.
Самые ясные глаза были у пятнадцатилетнего Ксани – гимназиста, Юлиного брата. Ресниц не щуря, глядел он внимательно то на бледного студента Гришу, Юлиного жениха, то на Юлю. Глядел без удивления.
Юля опять начала, повернувшись к Грише:
– А вы все молчите? Как это раздражает. Ведь знаю, знаю, миллион слов на языке, а молчит!
– Вас и слова мои раздражают, – немного хрипло сказал Гриша, кашлянул, опять умолк. Наклонил бледный лоб к стакану.
– Да, да, и давно! Не надо, молчите, я вас насквозь вижу, я и так на все ваши вопросы отвечу, вот сейчас, здесь, при маме! Никаких секретов нет!
Гриша поднял на нее умоляющие глаза. Ему хотелось, чтоб ничего этого не было, разговора не было. Тогда можно притворяться, что все по-прежнему. И все незаметно обойдется; по-прежнему, глядишь, и останется.
Но Юля и это в нем угадала. Засмеялась – без особенной злобы. Юля ведь не злая, скорее добродушная, хотя раздражительная.
– Просто-напросто, Гриша, мне учиться надоело, медиком я быть не хочу. Для чего? Кому нужно, чтоб я себя насиловала? Я и живу-то не знаю для чего, а тут еще учись с утра до вечера, бегай в узком драповом пальтишке неизвестно куда, мерзни, уставай, заботься о чем-то. О чем, спрашивается? Все кругом сорвалось с мест, полетело, завихрилось, вовсю живет, вовсю умирает, а я что?
Гриша опять прокашлялся и сказал:
– Да то же, что и я. Ведь я так же и там же работаю. Я кончу, вы кончите…
Юля перебила, расхохотавшись:
– Ну, да, да… А потом мы скромно обвенчаемся… А потом поедем работать на фронт… Поработаем, изнеможем, – отдыхать… Отдохнем, – опять поедем. Потом у меня будут длинные передышки, – когда дети. Вы станете приезжать на них любоваться, а я все с ними, с ними… Потом дети вырастут, пойдут на войну, а я опять в отряд, работать…
Мать даже рукой махнула.
– Ты помешалась? Какие дети на войну? Что ты городишь? Не слушайте ее, Гриша, она в истерике.
Но Юля продолжала хохотать без всякой истерики.
– Ко времени, мамочка, надо приспособиться. А мне сумасшествием кажутся вот эти ваши расчеты и планы долгие. Никогда еще серьезные войны не продолжались меньше тридцати, минимум двадцати пяти лет! Хоть Брюсова почитайте. Ну вот, мне будет за пятьдесят, когда захочу для себя пожить, а не для работы и не для детей. Поздненько! Впрочем, это я ради вас, эти доказательства. Мне их не нужно. Я живу… сегодня; что вчера было, и помнить не хочу, а завтра будет – и знать не хочу… Не понимаете? Ну, как сказать? Чувствую, – не стоит ничего хранить, некуда; что есть, то и хватай, и трать, пока есть.